Когда моя бабушка Ефимия Даниловна — величественная, как королева — получила похоронку на старшего сына Леню, того самого Ленечку, который, имея троих детей, к бабушке относился с такой нежностью, будто она была его четвертым ребенком — и когда на него пришла похоронка, бабушка закричала нечеловеческим голосом, рухнула в землю лицом, выла и корчилась, а моя мама отливала ее водой из ведра.
А когда моя тетушка Таня получила похоронку на сына Вячеслава — того самого Славчика, который всегда улыбался такой белозубой улыбкой, что на эту улыбку, хочешь не хочешь, а улыбнешься, и который всем малышам в округе из дерева мастерил машинки, из бумаги планеры, а из металла отливал белочек-зайцев — она, не издав ни звука, захлопнулась в своей комнате. А мы — бесшумные, как фантомы — потерянно передвигались по дому, боясь текущей из-за закрытой двери боли.
На младшего брата мамы — Володьку — пришло три похоронки, из разных мест.
Но как ни старалась эта сволочь война, Володька ей оказался не по зубам и в самом конце войны отыскался в киевском госпитале. Раненый-перераненный, резаный-перерезанный, он умирал, истекая гноем. И даже мы, дети, знали, что для спасения Вовчика надо: клюквенный сок, смалец, яички, куриный бульон. Поэтому мамочка через каждые три недели — аккуратная, как часы — нагружала корзину с крутыми боками и, оглянув нас, строго предупреждала: “Смотрите мне тут!.. А я пошла в Киев”. И — шла. Именно шла, ногами. В то время ни о каких поездах не могло быть и речи, поезда служили войне. Она уходила так буднично — как на базар — и я была совершенно уверена, что Киев — это какой-то дальний район нашего Вознесенска, где-то за плавнями или Бугом. И только в школе — к моему величайшему удивлению — открылось, что от нашего Вознесенска до Киева 600 немереных километров. И на всю жизнь в душе застрял безответный вопрос: “И как же она могла?!”. Но и в войну, и после войны эти хрупкие женщины-мамочки так много могли, что уже никакими вопросами, да и ответами их безразмерную мочь нам, сегодняшним, — не постичь.
***
И сразу же после дня Тишины развернулись бомбежки.
Ужас бомбежки не передать. Только и помню: ночная дорога, надсадный вой самолета, бегущие в панике люди, и даже не люди, а несомые ужасом тени, поющий свист пуль мимо уха, приказ мамы: “Пригнись!”, и вдруг откуда-то, неизвестно откуда, чей-то истошный, обезумевший вопль: “Ложи-ись!” И тут же зарево взрыва. И будто от самого центра, от самой своей пуповины взорвалась земля, и всех нас подбросило в небо.
Ночью, во время одной из первых бомбежек мы бежали в бомбоубежище. И я, вцепившись всей силой пальцев в ладошку мамы, оглохнув от воющих самолетов, взрывов и стука сердца, бежала, бежала, бежала, чувствуя, что мне почему-то все тяжелей бежать. И, видно, я тормозила всех остальных, потому что брат Борька — он бежал, вцепившись в другую руку мамы — оглянувшись из-за ее спины, крикнул мне грозно:
— Ну, что ты заковыляла?!
Действительно заковыляла, нога спотыкалась, тело стало тяжелым и не хотело бежать. Но я была ребенком своих родителей. И, всей собой понимая, что нельзя подвести других, я так страстно старалась бежать, что, когда взрывом и воем очередного налета в толпе таких же бегущих людей, детского плача, женских истерических голосов нас всех закинуло в бомбоубежище и мы упали и раскатились по сторонам, и я потеряла ладошку мамы, я так испугалась, что забыла себя, а молча, натыкаясь и откатываясь от упавших тел, не криком, не зовом, а напряжением сердца мацала по земле, по чужим рукам, ногам и телам, пытаясь наткнуться на ту единственную из рук, мое спасение в этом кипящем аду.
И когда кто-то крикнул: “Кровь! Девочку ранило! Чья это девочка?!”, я даже не ощутила, что этой девочкой была я.
А потом уже помню лавку бомбоубежища, тусклую лампочку в рыжем каменном потолке. Женщина с красным крестом на косынке, сбросив тяжелую сумку с плеча, бинтовала мне ногу и, глянув вопросительно-осторожным взглядом, спросила, как зовут мою маму. Тут же маму стали звать на разные голоса, и скоро из-за плеча этой женщины появилось ее пылающее лицо, а потом я, уткнувшись в ее колени, под гнетом вины перед ней, бессмысленно повторяла:
— Я не хотела, мамочка, не хотела…
Я не хотела, чтоб меня ранило, чтоб я стала обузой.
Не помню, как я уснула.
Помню, проснулась.
В каменном потолке по-прежнему тускло светила лампочка. Дергаясь, ныла рана в ноге. Моя голова была на коленях мамы, с другой стороны от нее спал Борька. Сама мама, приткнувшись к стене, бессильно обмякла, закрыв глаза. Но время от времени, как бы напоминая мне о себе, она проводила рукой по моим волосам. И я, теперь уже защищённая, внимательными глазами стала смотреть вокруг.
На лавках и на полу, кто на чем, лежали самые разные люди. Женщины вжимали в себя детей, глаза лежащих были закрыты. Люди спали. Беззащитность их сна и сама изнеможённость тел напрягали меня. Мне стало казаться, что пока они спят, с нами случится что-то непоправимое. Я воткнула глаза в потолок и стала ловить хоть какой-то звук наверху, чтоб понять, что там происходит. Но звука не было. Тишина наверху и внизу. Будто не было ни войны, ни самолетов, ни воя, ни взрывов. Однако странная вещь. Чем глубже я врезалась в эту бездыханную тишину, тем она — своей плотностью и непредсказуемостью — становилась все более угрожающей. Будто там, наверху, вместо бомбежек и взрывов стало происходить нечто более жуткое. Жуть этого жуткого, сгущаясь, становилась невыносимой. Я ощущала, что все мы в ловушке, уже никогда не выйдем отсюда, из этого каменного мешка. Война нас похоронила, как хоронили утонувшего в речке соседского мальчика, закопав его в землю. Да, я уже догадалась, что все эти люди — на лавках и на полу — не спят. Они, как и я, тоже слушают тишину и тоже ее боятся. И этот наш общий страх так охватил меня, что вот-вот закричу, диким, мне не подвластным криком…
И в эту минуту вижу сестричку Тамарочку.
Бомбоубежище было вырублено полукруглыми залами, один зал отделялся от другого своеобразной аркой, сужавшейся по бокам. И Тамарочка появилась из-под арки соседнего зала. Тоненькая одиннадцатилетняя девочка, в зеленой вязаной кофточке, с рядом мелких, густых, тоже вязаных пуговиц, “пуговки-бубочки”, вся как зелененькая тростинка. А на груди, на зеленой кофточке красовался какой-то немыслимо распрекрасный, пышный желтый цветок.
Это было не появление, а явление. И шла она, как ходят все эти ангелы, феи и нимфы в сказках, легко, будто по воздуху. Издали она смотрела прямо в меня и улыбалась такой лучезарной улыбкой, словно она возвращалась из чуда, и оно, это чудо, было таким чудесным, что освещало всю ее целиком, от глаз до походки. Она подошла, опустилась на корточки, перед моим лицом светилось и улыбалось ее лицо, сплошной сияющий синий взгляд, невыносимо яркий на фоне зеленого поля кофточки.
— Что это? — заражаясь ее сиянием, я тронула желтый цветок.
— Хризантема, — шепнула она сквозь улыбку. И, обхватив меня, приподняла, прижала к себе и понесла. Туда, откуда пришла, по той же невидимой мне дорожке, тем же легким, будто по воздуху, шагом.
Пройдя несколько залов, сестричка остановилась, и я увидела чудо.
Это было целое поле детей.
И все эти дети из желтых листов бумаги вырезали желтые хризантемы. Кто-то, вырезав свою хризантему, вколол ее в волосы, кто-то на кофточку, как Тамарочка, кто-то из хризантем создавал букет. Все они трудились с каким-то тихим восторгом. А в центре этого поля сидела женщина, на коленях корзинка, в корзинке бумага, нитки и всякая всячина, нужная для работы. Какую-то девочку женщина обучала, как резать бумагу, чтоб получились узкие, длинные, завивающиеся лепестки. И вся ребятня, распахнув глаза, не дыша, следила за ее тонкими ловкими пальцами. Не прекращая работу, женщина улыбнулась нам издали, подвинулась на скамейке, сказала:
— Присаживайтесь…
Сама приветливость этой женщины была такой притягательной, что больше всего на свете я желала быть рядом с ней, в гуще детей, резать бумагу на тоненькие лепесточки, творить красоту и ничего-ничего не бояться. Но я была чудовищно застенчивым ребенком. Я обхватила шею сестрички, вжалась в зеленую кофточку, и как ни старалась Тамарочка уговорить, я не взяла бумагу и ножницы и не научилась создавать хризантемы.
Но вот прошла уже целая жизнь. И все друзья мои знают, что мой любимый цветок — желтая хризантема.
А когда студенткой университета я наткнулась на фразу у Достоевского, что “красота спасет мир”, перед глазами сама собой возникла картина бомбоубежища, поле детей и желтых цветов и неизвестная женщина с тонкими ловкими пальцами, которая наверняка не по книгам, а сердцем доподлинно знала, как важно в минуты безумия спасать потрясенный мир — красотой.
Неизъяснимый — биологический — ужас, паралич и души, и тела при одном только звуке этого слова: немцы.
***
Впервые к нам они заявились летним сияющим днем.
Мы с братом — а мы почти погодки, мне около четырех, ему шесть лет — мы сидим на крылечке, напротив друг друга, в ладошке у каждого вишня, и мы этой вишней играем в войну. Обгрызая мякоть, зажав скользкую косточку пальцами, “стреляем” один в другого. Брат побеждает, смеется и вдруг, побелев как мел, беззвучно, одними губами, как в обмороке, прошептал:
— Немцы…
Наш дом расположен в низине, в яме, у подножия горы. И они, появившись на этой горе, не стали искать калитку, а прыгали прямо во двор, с высоты. Их было много, они посыпались, будто с неба, и прыгали куда придется: на дорожку, на клумбу с цветами, на курятник, на сарайчик, где жили кролики. Веселые, бравые, рослые, они хохотали, играючи подталкивали друг друга, и даже дули в губные гармошки свои победные марши. Наш затаившийся тихий двор мгновенно преобразился: рассыпалась возбужденная живность, истерически закудахтали куры, трусливо метались кролики, гуси, надрывно крича, пытались взлететь на своих бесполезных крыльях. Немцы азартно бросились их ловить и стрелять. Один выскочил на крыльцо, таща за уши убитого кролика и звонко крича:
— Мамка! Ком гэр!
Но вместо мамки увидев нас с братом — два ошалевших ребенка, измазанных вишней — немец шутливо наставил свой пистолет:
— Пух! Пах! Капут!
И — звонко расхохотался.
Белый, сияющий, сытый, в мышиной пилотке, кокетливо сбитой наискосок, в одной руке пистолет, в другой кролик, истекающий кровью…
Я понимала, что он не будет нас убивать, он шутит, и не боялась. Но тем пронзительным детским чутьем, которым и постигаются высшие смыслы, я угадала, что это — не человек. Что он не чувствует боли ни цветка, ни кролика, ни ребенка. И шутка его — тоже не человечья.
Вот так получилось, что не во время бомбежек и безумного страха, а вот в эту игривую минуту мир для меня раскололся на два: светлый и черный. Мы и они. Человек и нечеловек, нелюдь.
И это знание уже — навсегда.
***
Это загадочное явление произошло на рассвете.
Вот же не зря мудрецы говорят, что самые сильные потрясения случаются именно на рассвете. Когда тьма на исходе, когда кончается ее власть и наступает время явиться свету.
Так все оно и вышло.
Мы все еще были оккупированной территорией, измученной долгой войной. Мы спали. Весь город спал. И если учесть, что во время сна, как утверждает наука, чистятся от грязи и боли информационные поля и человека, и целых народов, то можно представить, какой плотной, непробиваемой броней наших страданий и страхов был накрыт родной Вознесенск. Говорят, что в самой Природе не бывает энергии, способной пробиться сквозь подобный покров.
Однако крик, раздавшийся на рассвете, был такой мощной силы, что мы его услыхали.
Где-то внутри, в расщелине плавней, за речкой Мертвые воды, молодой торжествующий голос победительно звонко крикнул:
— Ура-а-аа!!!
И это ура-а-аа! как вспышка яростной белой молнии разорвало всеобщую тьму, возгласив приближение света. И тут же раздались автоматные очереди.
И — тишина. Такой глубины тишина, что можно было услышать, как бьется в ней общее сердце города.
Мы, лежавшие покотом на полу, мгновенно проснулись и, боясь шевельнуться, боясь дышать, вслушивались в тишину. Мы ждали. Но ничего не дождались, ничего, даже самого слабого шороха. Будто мир за пределами нашего дома умер. Будто и этот крик, и очереди из автоматов — все нам приснилось.
Без единого звука — никто никому ничего не сказал, никто ничего не спросил, даже двухлетний ребенок, лежавший с нами, не пискнул — мы дождались утра, и тетушка Таня, бросив маме: “Оставайся с детьми”, ушла. А когда вернулась, мы так и сидели в постели, одетые и в сапожках. Мы ждали, что она скажет. Но она, на себя не похожая, смятая неудачей, обессиленно опустившись на табурет, только и сделала что растерянно развела руками:
— Все, как и мы.
Все, как и мы. Все услыхали. Весь город этот крик услыхал. Утром люди, как семечки из прорвавшегося кулька, высыпали на базар и затаенно спрашивали друг друга, что же такое произошло, кто крикнул, откуда он взялся этот ликующий крик “ура-а-а!”, этот посланец надежды, и кого уложила автоматная очередь.
Но никто — как и мы — ничего не знал.
Пройдет время, фашистов выбьют из Вознесенска, но память об этом крике не утихнет, а разгорится. Люди станут искать, разбираться, пытаться понять, и в конце концов кто-то скажет, что это была разведка, пять человек, что они поспешили порадовать город своим приходом, предполагая, что в городе немцев нет. А кто-то скажет, что это были ребята-подпольщики, комсомольцы, что они намеренно — ценой собственной жизни — возвестили близость победы, дабы дать надежду исстрадавшимся людям.
Послевоенный город долго не мог успокоиться, растревоженный этим подвигом безымянных людей. Однако ни тел, ни следов кричавших никто не нашел. И конечно, памятника им Вознесенск не поставил.
А я забыть этот крик не могу.
И не важно, кто это был в реальности: разведка или подпольщики-комсомольцы.
Это был — Человек.
Это был его голос. Голос самой высокой души на Земле, способной пробиться к людям сквозь неуязвимую броню наших страданий и страхов.
Я верю в силу таких голосов.
Я жду их.