«Крушение» — серия статей Ф. С. Фицджеральда, заказанные журналом «Esquire» и опубликованные на его страницах в феврале, марте и апреле 1936 года, незадолго до смерти писателя. В этом эссе главный представитель «эпохи джаза» публично раскаивается, сетует на свою тяжёлую жизнь, разрушенную алкоголем, признаётся в том, что находится в глубочайшей депрессии, и что утратил способность писать.
Этот текст, наполненный бесконечным отчаянием, можно назвать прощальным письмом Фицджеральда. Многие читатели после публикации статей разочаровались в своём кумире, который признался в собственной слабости и бессилии. Других же, в том числе и меня, этот поступок впечатлил. Подобный шаг требует настоящей смелости, за которую автор достоин лишь уважения.
Бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада, но те удары жизни, которые становятся драматической кульминацией процесса, страшные, неожиданные удары, наносимые извне (или так кажется, что извне), — те, о которых помнишь, те, на которые сваливаешь все неудачи, те, на которые сетуешь друзьям в минуты душевной слабости, — такие удары и их последствия осознаются не сразу. Бывают и другие удары, изнутри, и их ощущаешь только тогда, когда ничего уже нельзя поправить, когда ты вдруг постигаешь с непреложностью, что в каком-то смысле прежнего тебя не стало. Распад первого рода представляется быстрым, а второй идет почти незаметно, но осознаешь его потом как нечто внезапное.
Прежде чем приняться за мою краткую повесть, я хотел бы высказать наблюдение общего характера: подлинная культура духа проверяется способностью одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи и при этом не терять другой способности — действовать. Ну, скажем, необходимо понимать, что положение безнадежно, и вместе с тем не отступаться от решимости его изменить. Эта философия подошла мне в ранние годы моей взрослой жизни, когда я видел, как реальностью становятся вещи невероятные, неправдоподобные, порою «немыслимые». Если ты на что-то годен, ты должен подчинить своей воле течение жизни. Если ты не обделен ни умом, ни старательностью, то, как бы ни сочеталось в тебе то и другое, течение жизни покорится тебе легко. И казалось, как это романтично — быть преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются кинозвезды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется надолго; тебе не мечтать о силе, которой обладают люди последовательных политических или религиозных убеждений, но зато уж ты, конечно, куда более независим. Понятно, удовлетворенности тем, чего ты достиг в тобою избранном ремесле, не испытать никогда, но я лично не променял бы это ремесло ни на какое другое.
Двадцатые годы шли к концу, асам я уже подобрался к тридцати, и мало-помалу чувство обиды, которое я с юности испытывал по двум причинам потому что я оказался слишком щупл (или слишком неумел), чтобы играть в футбольной команде нашего колледжа, и потому что во время войны так и не попал на фронт, в Европу, — переплавилось в ребяческие мечты о каких-то героических свершениях, убаюкивавшие меня в беспокойные ночи. Серьезные вопросы, которые возникали передо мной в повседневной жизни, как будто начали разрешаться, и, поскольку из-за них было много хлопот, не оставалось сил думать над проблемами более общими.
Десять лет назад жизнь, по сути, была для меня делом сугубо личным. Мне приходилось уравновешивать в себе сознание безнадежности моих усилий и необходимости продолжать борьбу, уверенность в том, что крах неизбежен, и решимость «добиться успеха» — более того, нужно было совладать еще с одним конфликтом: высокие порывы влекли меня к будущему, но в душе скапливался мертвый груз прошлого. И если бы мне все это удалось, невзирая на обычные трудности — семейные, личные, профессиональные, — тогда мое «я» по-прежнему неслось бы, подобно стреле, выпущенной из никуда в никуда и летящей с такой быстротой, что лишь земное притяжение способно в конечном счете прервать ее полет.
И так шло целых семнадцать лет, с перерывом в год как раз посредине, когда я дал себе побездельничать и передохнуть; все время наваливалась тяжкая работа, но мне она казалась только прекрасным занятием, которое поможет заполнить завтрашний день. Да, конечно, я жил несладко — и все же: «Лет до сорока девяти все будет в порядке, — говорил я себе. — На это я могу рассчитывать твердо.
А для человека, прожившего такую жизнь, как моя, большего и не требуется».
И вот, не дожив десяти лет до положенных сорока девяти, я вдруг понял, что до времени потерпел крушение.
По-разному можно терпеть крушение: отказывает что-то у тебя в мозгу, и тогда решения за тебя начинают принимать другие; или что-то случается с твоим телом, и тогда остается только капитулировать перед стерильным миром больницы; или что-то происходит с твоими нервами. В своей неприятной книге Уильям Сибрук, любуясь самим собой и подводя к умилительному, как в кино, финалу, рассказывает, каким образом он оказался на иждивении общества. Алкоголиком его сделало или, во всяком случае, побудило сделаться нервное расстройство. Пишущий эти страницы ничего подобного не пережил — в то время он уже полгода не пил ничего, даже пива; и тем не менее у него тоже начали сдавать именно нервы — он слишком часто выходил из себя, слишком часто плакал.
К тому же (вспомните мою предпосылку, что жизнь бьет нас хитро и по-разному) сознание краха пришло не под непосредственным воздействием удара, а во время передышки.
Незадолго до того я побывал у видного врача и выслушал его суровый приговор. После этого визита я с удивляющей меня теперь невозмутимостью продолжал жить прежней своей жизнью, заниматься прежними своими делами и в отличие от героев в книжках не думал и не печалился о том, как много остается мною не сделанного и что же будет с такими-то и такими-то моими обязательствами; у меня было достаточное обеспечение на будущее, да я и раньше не так уж ревниво оберегал вверенное мне добро, в том числе собственный талант.
Но неожиданно во мне пробудилась инстинктивная и настоятельная потребность остаться наедине с собой. Я решительно никого не хотел видеть. Всю жизнь я видел слишком много людей; не могу сказать, чтобы я так уж легко входил в компанию, но, с другой стороны, я с необычайной легкостью отождествлял себя, свои мысли, свою жизнь с жизнью всех тех общественных слоев, которые узнавал из непосредственного общения. Вечно я кого-то спасал или меня спасали, и, случалось, за какие-нибудь полдня я успевал испытать все чувства, которые, если верить историкам, испытал Веллингтон под Ватерлоо. Я жил в мире, разделенном на моих тайных врагов и стойких друзей и почитателей.
И вот теперь я хотел быть совершенно один и позаботился о том, чтобы отгородиться от повседневного круга дел и забот.
Не скажу, что это было для меня плохое время. Я уехал, и людей вокруг меня стало меньше. Я понял, что устал до предела. Я мог теперь валяться в постели, сколько захочу, и делал это с удовольствием — спал или просто лежал в полудреме по двадцать часов в сутки, а в перерывах запрещал себе думать и вместо этого составлял перечни, составлял и тут же их рвал, сотни перечней: кавалерийских генералов, футбольных команд, городов, популярных песенок, звезд бейсбола, адресов, по которым жил, памятных мне счастливых дат, своих увлечений, башмаков, костюмов, которые износил после увольнения из армии (в этот перечень не попал костюм, купленный в Сорренто и севший после дождя, а также выходные туфли и рубашка с манишкой, которые я таскал в чемодане годами и никогда не надевал, потому что туфли быстро намокали и терли ногу, а рубашка пожелтела и от крахмала сделалась негнущейся). И еще перечни: женщин, которыми увлекался, и тех случаев, когда я позволил, чтобы меня третировали люди, ничуть меня не превосходившие ни способностями, ни душевными качествами.
И неожиданно, к великому моему изумлению, я пошел на поправку.
И развалился на куски, словно треснувшая старая тарелка, как только мне об этом сообщили.
Вот, собственно, и конец этой истории.
Что мне следовало предпринять пока что для меня предмет гаданий. Скажу одно: с час я метался по постели, кусая подушку, и до меня дошло, что уже два года я живу за счет тех ресурсов, которых во мне не осталось, и как физически, так и духовно я уже кругом в долгу. А по сравнению с этим много ли значит возвращенная мне жизнь? Ведь прежде мне была знакома гордость за избранный мною путь и уверенность, что я навсегда сохраню свою независимость.
Я понял, что все эти два года, стараясь что-то удержать — может быть, ощущение внутреннего покоя, а может, что-то другое, — я добровольно отрекался от того, что любил, и что мне стало в тягость любое повседневное дело: даже почистить зубы, даже пообедать с приятелем. Я осознал, что давно уже никто и ничто мне не нравится; просто по старой привычке я стараюсь — безуспешно — убедить себя в обратном. Я осознал, что и моя любовь к тем, кто мне всего ближе, свелась всего лишь к старанию их любить и что отношения с разными людьми — с издателем, с владельцем табачной лавочки, с ребенком приятеля — я поддерживал только потому, что с прежнего времени запомнил: так нужно. Все в тот же самый месяц я открыл, что меня раздражает радио, реклама в журналах, повизгивание рельсов, мертвая загородная тишина, и что я презираю добрых, а вместе с тем, может быть сам того не понимая, готов лезть в драку с жестокими, и что мне ненавистна ночь, потому что я не могу заснуть, и ненавистен день, потому что он приближает к ночи. Я теперь спал на левом боку, зная, чем быстрее мне удастся, пусть хоть немножко, утомить сердце, тем ближе станет благословенный час ночных кошмаров, которые служили мне чем-то наподобие очищения и давали силы встретить новый день.
Остались лишь отдельные моменты, отдельные люди, не выводившие меня из равновесия. Как большинству выходцев со Среднего Запада, национальные симпатии и антипатии были мне чужды; правда, меня всегда тайно влекло к миловидным белокурым скандинавкам, каких я встречал в Сент-Поле: они сидели на крылечке у своих домиков, по своему положению не допускаемые в тогдашнее «Общество». Для легкого знакомства они были слишком хороши, но и занять свое место под солнцем еще не могли: они ведь совсем недавно приехали из деревни; и я помню, как огибал целые кварталы только затем, чтобы полюбоваться на секунду мелькнувшей сверкающей головкой девушки, которую мне не судьба было узнать. Я заговорил как столичный житель, а это не в моде. А веду я к тому, что в последнее время я просто не мог выносить ирландцев и англичан, политиков и безучастных к политике, виргинцев, негров (и светлых, и совсем черных), и Знаменитых Охотников, и еще продавцов в магазинах, и всех подряд комиссионеров, и всех писателей (писателей я избегал особенно упорно, потому что они способны доставлять нескончаемые неприятности, как никто другой), и представителей всех общественных слоев за то, что они представляют какой-то слой, и — в большинстве случаев — за то, что они просто к нему принадлежат.
Но мне нужна была какая-то опора, и я полюбил врачей и девочек-подростков лет по тринадцати, а также хорошо воспитанных подростков-мальчиков лет с восьми и старше. Лишь с этими немногочисленными категориями человечества я находил покой и счастье. Забыл добавить, что еще мне нравились старики — люди, которым за семьдесят, а иногда и шестидесятилетние, если вид у них был достаточно умудренный. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее кривлянье, а также лицо Мэрион Хопкинс и лица старых друзей — при том условии, что мы встречались не чаще чем раз в год и я помнил, какими они были прежде.
Голос не получившего свое сполна и озлобившегося, ведь так? Но запомните, дети, это и есть безошибочный признак крушения.
Некрасивая вышла картина.
Разумеется — а как было этого избежать? — я вставил ее в раму, возил с места на место и показывал разным критикам. Была среди них одна дама, о которой только и можно сказать, что всякая жизнь по сравнению с ее жизнью казалась умиранием — даже в этот раз, когда она не столько утешала меня, сколько корила. И хотя мой рассказ закончен, да будет мне позволено в виде постскриптума привести наш разговор.
— Послушайте, — сказала она (в разговоре она часто пользуется словом «послушайте» — дело в том, что, говоря, она мыслит, на самом деле мыслит). Итак: — Послушайте, — сказала она, — ну что вы все проливаете над собой слезы? Постарайтесь себя убедить, что с вами все в порядке, а обвал произошел совсем в другом месте, в Большом каньоне к примеру.
— Нет, во мне, — ответил я, чувствуя себя героем.
— Послушайте! Весь мир — это то, что вы видите, то, что вы о нем думаете. Можете сделать его очень большим или совсем маленьким, как захотите. А вам вздумалось превращать себя в ничтожество. Да если бы я пережила крушение, со мной вместе провалился бы весь свет! Послушайте! Мир существует только потому, что вы его воспринимаете. Так почему не сказать, что обвал — в Большом каньоне?
— Малышка уже прочитала всего-всего Спинозу?
— Понятия не имею о вашем Спинозе. Но я знаю… — И дальше она принялась рассказывать о трудностях, с которыми сама столкнулась в прошлом, и рассказывала так, что они выглядели куда трагичнее, чем мои, но она-то не пала духом, сумела все вытерпеть и преодолеть.
Сказанное ею меня задело, но думаю я медленно, и кроме того, пока она говорила, мне пришло в голову, что из присущих человеку естественных свойств жизнелюбие прививается труднее всего. В те годы, когда энергия рождалась в тебе сама собой, ею хотелось поделиться, но оказалось, что чужое жизнелюбие никогда не «прививается». Либо оно есть, либо нет — точно так же, как здоровье, или честность, или карие глаза, или баритон. Я бы даже мог попросить у нее, чтобы она подарила мне кусочек своего жизнелюбия, аккуратно его запаковав и объяснив, как им пользоваться, но толку для меня от этого не было бы никакого — пусть я, забившись в уголок и изнывая от жалости к самому себе, ждал бы хоть целый месяц. И я мог только уйти от нее, неся себя осторожно, словно треснувшую тарелку, уйти в мир горечи, в котором я научился видеть свой дом, выстроенный из материалов, какие отыскались в этом старом мире, и, уходя, молча напомнить о себе:
«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» (От Матфея, 5, 13.)
Февраль 1936